in peace - vigilance, in war - victory, in death - sacrifice!
— Да зачем вам туда идти, ну сами посудите! Ну что это за акт такой, в самом деле, са-мо-у-бийс-твен-ный!— Да зачем вам туда идти, ну сами посудите! Ну что это за акт такой, в самом деле, са-мо-у-бийс-твен-ный!
Хикеракли говорит весело, а лицо у него серое, понурое. Устал уже, за окном-то далеко за полночь. Но сидит, упертый, бутылку в руке сжимает, хоть и не пьет уже.
На столе догорает свеча, и пламя ее приплясывает от сквозняков, но держится, так же упрямо, как держится Хикеракли. И вновь, и вновь, на разные лады и разными словами повторяет одно и то же:
— Ну поймите же вы, для вас же пытаемся как лучше сделать, о вас думаем! Вам зачем это видеть? Зачем? Вы как спать-то будете до конца жизни?
Вот ляпнул все-таки, не зря говорят, "язык мой — враг мой".
Она, наконец поднимает на него глаза. Хикеракли в ответ не смотрит, он старательно разглядывает что-то за ее спиной, хотя там ничего нет.
Иногда казалось, что она поменялась с их первой встречи, неумолимо обросла всеми формальностями, продиктованными новым положением: высокие прически, перчатки до локтя, серьги в аккуратных ушах. И всегда, в тот момент, когда чудилось, будто перемены эти радикальные и бесповоротные, она выкидывала что-то такое, что становилось ясно - никуда ничего не пропало. Просто вежливо прикрыто по статусу, как прикрыты подолом длинного платья круглые коленки с синяками и веснушками.
Она не отвечает, но Хикеракли слышать ответ и не надо.
Не настолько еще опаскудился, чтобы не понимать, как это звучит.
У нее на пальце кольцо — Леший, как же невовремя бросаются в глаза эти детали! С рубином, небольшим, но таким темным, таким... кровавым. Под стать шейным платкам, что всегда носил главный герой их диалога.
Или монолога?
Она по-прежнему молчит. Не потому, что ей нечего сказать. Потому что, наверное, считает, что спорить — значит допускать чужую точку зрения, а она не допускает. Она уже все решила и ждет, пока Хикеракли иссякнет, пока закончатся эти пустые завитушки слов, пока перестанет дрожать пламя свечки на столе от его голоса.
Что он ей доказывает? Он серьезно сам-то в это верит?
Хикеракли вздыхает — конечно, ни капельки.
И в тот момент, когда он это признает, она будто отмирает, поддается вперед, и даже доверительно накрывает пальцами его свободную от бутылки и лежащую на столе руку. Даже через перчатки чувствуется, что кожа у нее ледяная.
— Пожалуйста, — говорит она чуть ли не первое слово за вечер.
И Хикеракли ломается.
*
Как-то не приходит в голову до последнего, что если кто поймает на горячем, то могут и рубануть каким-нибудь еще приговором. С них станется.
В теории заговора Хикеракли особо не верил, думать наперед и выдумывать себе с три короба не любил, а про то, что про это узнают (да как не узнать-то, да никак) и так понимал. Узнают потом — уже ничего не сделают. Все-таки, Революционный Комитет не мог перегнуть с реперссиями на пустом месте. Или мог?
Дверь камеры, по всем романным канонам, скрипит душераздирающе, Хикеракли морщится и невзначай выглядывает в коридор. Да нет, пусто. Стража не глупа, на приказы реагирует. Формально, конечно, одни приказы стоят выше других, но Хикеракли уверен, что Твирин из своего кабинета до утра не вылезет.
— Только недолго, — то ли утверждает, то ли просит Хикеракли, и голос лезет из горла как наждачка, скрипуче и царапуче.
Она кивает; на ней простые брюки и сапоги до колена, и волосы в тугой косе. Если б не талия, которую двумя пальцами, кажется, перехватить можно, со спины в темноте, может, и за парня бы сошла. За тавра какого.
В полумраке камеры одновременно душно и холодно, по углам течет сыростью. Конечно, отличное место для опальных графов, чтобы напоследок помучился теснотой, пооббивался о щербатые выступы комнаты, вспоминая, как жил всю жизнь в довольстве и мягкости. Хотя имеет ли все это позерство значение для того, кто столько времени провел в рядах Резервной Армии?
Волосы у него отрасли с их последней встречи. Умыть, сюртук накинуть, и сошел бы снова за графа Александра Сверславовича Метелина, того же, каким был когда-то, когда столы в кабаках переворачивал.
Он сидит у стены, на дырявом гниющем тюфяке, на плечах у него не сюртук, а какая-то серая драная мешковина, видимо, здешнее одеяло. Опущенная голова вскинулась на звук двери, и теперь он смотрит в упор, только как-то тупо, и видно же, что не понимает, не осознает, что вообще происходит. И она смотрит на него в ответ и почему-то не спешит, не подходит, но в паузе этой какая-то бесконечно растянутая обреченность. Так застывает на краю тот, кто совершенно точно уже понял, что он падает в пропасть, но есть еще эти несколько мгновений глупой борьбы с неумолимыми силами природы.
Хикеракли вдруг становится очень неудобно быть здесь и так явно влезать туда, куда ему нет места. Он делает неловкий шаг спиной назад, в дверь, и от звука этого шага она отмирает, пересекает крохотную комнату как будто в одно мгновение и падает рядом с ним.
Он медленно обнимает ее в ответ, кажется, только начав понимать, что происходит.
Хикеракли не выдерживает и выходит, и последнее, что он слышит, его сдавленное: "Василиса?.."
*
Утро наступает быстро, и Хикеракли приходится дважды постучать, прежде, чем Василиса все-таки выходит.
Назад она не оглядывается, и в спину ей будто вколотили стальной прут. Хикеракли хватает духу посмотреть Александру в глаза, и он видит, как тот ему улыбается.
Зимний поздний рассвет красит снег вокруг в синевато-серый. Хикеракли неловко набрасывает ей на плечи плащ, длинный, черный, и в этом наряде она тут же становится скорбной вестницей горя, потерянной и слишком контрастно-яркой для мира вокруг.
Хикеракли предпринимает последнюю попытку:
— Давайте я вас до дома провожу.
Она медленно оборачивается к нему. Из-за угла слышны звуки шагов утреннего обхода и Хикеракли поспешно накидывает на ее голову капюшон, скрывая под ним огненно-рыжую косу. И повторяет тверже, вдруг вспомнив эту прощальную улыбку графа, как будто тот улыбкой этой передал Хикеракли самое дорогое, вверил заботу о ней, велел приглядывать.
— Вам туда нельзя. Ну никак нельзя. Ну вы же сами понимаете, да как вам не понимать?! Ну разве граф бы сам этого хотел? Ну вы хоть о нем подумайте, каково ему будет?
И Василиса вдруг тускло улыбается, впервые за несколько дней. И берет своими ледяными руками руки Хикеракли, так, что у того мгновенно все слова заканчиваются.
— Я желаю тебе, — медленно, словно взвешивая слова, говорит она. — Никогда не узнать того, что чувствую сейчас я. Никогда.
Она отпускает его руки и убирает их под плащ, кутаясь сильнее.
— А теперь я пойду на площадь. А вы, господин Хикеракли, не ходите, не надо. Вы и так очень много для меня сделали. Сделайте теперь и для него — останьтесь ему другом. Ему их очень не хватало в жизни.
Хикеракли не находится с ответом, возможно, впервые в жизни. А она коротко улыбается ему еще раз, разворачивается, и бредет куда-то,
и зимний рассвет медленно схлопывает свою пасть у нее за спиной.
Хикеракли говорит весело, а лицо у него серое, понурое. Устал уже, за окном-то далеко за полночь. Но сидит, упертый, бутылку в руке сжимает, хоть и не пьет уже.
На столе догорает свеча, и пламя ее приплясывает от сквозняков, но держится, так же упрямо, как держится Хикеракли. И вновь, и вновь, на разные лады и разными словами повторяет одно и то же:
— Ну поймите же вы, для вас же пытаемся как лучше сделать, о вас думаем! Вам зачем это видеть? Зачем? Вы как спать-то будете до конца жизни?
Вот ляпнул все-таки, не зря говорят, "язык мой — враг мой".
Она, наконец поднимает на него глаза. Хикеракли в ответ не смотрит, он старательно разглядывает что-то за ее спиной, хотя там ничего нет.
Иногда казалось, что она поменялась с их первой встречи, неумолимо обросла всеми формальностями, продиктованными новым положением: высокие прически, перчатки до локтя, серьги в аккуратных ушах. И всегда, в тот момент, когда чудилось, будто перемены эти радикальные и бесповоротные, она выкидывала что-то такое, что становилось ясно - никуда ничего не пропало. Просто вежливо прикрыто по статусу, как прикрыты подолом длинного платья круглые коленки с синяками и веснушками.
Она не отвечает, но Хикеракли слышать ответ и не надо.
Не настолько еще опаскудился, чтобы не понимать, как это звучит.
У нее на пальце кольцо — Леший, как же невовремя бросаются в глаза эти детали! С рубином, небольшим, но таким темным, таким... кровавым. Под стать шейным платкам, что всегда носил главный герой их диалога.
Или монолога?
Она по-прежнему молчит. Не потому, что ей нечего сказать. Потому что, наверное, считает, что спорить — значит допускать чужую точку зрения, а она не допускает. Она уже все решила и ждет, пока Хикеракли иссякнет, пока закончатся эти пустые завитушки слов, пока перестанет дрожать пламя свечки на столе от его голоса.
Что он ей доказывает? Он серьезно сам-то в это верит?
Хикеракли вздыхает — конечно, ни капельки.
И в тот момент, когда он это признает, она будто отмирает, поддается вперед, и даже доверительно накрывает пальцами его свободную от бутылки и лежащую на столе руку. Даже через перчатки чувствуется, что кожа у нее ледяная.
— Пожалуйста, — говорит она чуть ли не первое слово за вечер.
И Хикеракли ломается.
*
Как-то не приходит в голову до последнего, что если кто поймает на горячем, то могут и рубануть каким-нибудь еще приговором. С них станется.
В теории заговора Хикеракли особо не верил, думать наперед и выдумывать себе с три короба не любил, а про то, что про это узнают (да как не узнать-то, да никак) и так понимал. Узнают потом — уже ничего не сделают. Все-таки, Революционный Комитет не мог перегнуть с реперссиями на пустом месте. Или мог?
Дверь камеры, по всем романным канонам, скрипит душераздирающе, Хикеракли морщится и невзначай выглядывает в коридор. Да нет, пусто. Стража не глупа, на приказы реагирует. Формально, конечно, одни приказы стоят выше других, но Хикеракли уверен, что Твирин из своего кабинета до утра не вылезет.
— Только недолго, — то ли утверждает, то ли просит Хикеракли, и голос лезет из горла как наждачка, скрипуче и царапуче.
Она кивает; на ней простые брюки и сапоги до колена, и волосы в тугой косе. Если б не талия, которую двумя пальцами, кажется, перехватить можно, со спины в темноте, может, и за парня бы сошла. За тавра какого.
В полумраке камеры одновременно душно и холодно, по углам течет сыростью. Конечно, отличное место для опальных графов, чтобы напоследок помучился теснотой, пооббивался о щербатые выступы комнаты, вспоминая, как жил всю жизнь в довольстве и мягкости. Хотя имеет ли все это позерство значение для того, кто столько времени провел в рядах Резервной Армии?
Волосы у него отрасли с их последней встречи. Умыть, сюртук накинуть, и сошел бы снова за графа Александра Сверславовича Метелина, того же, каким был когда-то, когда столы в кабаках переворачивал.
Он сидит у стены, на дырявом гниющем тюфяке, на плечах у него не сюртук, а какая-то серая драная мешковина, видимо, здешнее одеяло. Опущенная голова вскинулась на звук двери, и теперь он смотрит в упор, только как-то тупо, и видно же, что не понимает, не осознает, что вообще происходит. И она смотрит на него в ответ и почему-то не спешит, не подходит, но в паузе этой какая-то бесконечно растянутая обреченность. Так застывает на краю тот, кто совершенно точно уже понял, что он падает в пропасть, но есть еще эти несколько мгновений глупой борьбы с неумолимыми силами природы.
Хикеракли вдруг становится очень неудобно быть здесь и так явно влезать туда, куда ему нет места. Он делает неловкий шаг спиной назад, в дверь, и от звука этого шага она отмирает, пересекает крохотную комнату как будто в одно мгновение и падает рядом с ним.
Он медленно обнимает ее в ответ, кажется, только начав понимать, что происходит.
Хикеракли не выдерживает и выходит, и последнее, что он слышит, его сдавленное: "Василиса?.."
*
Утро наступает быстро, и Хикеракли приходится дважды постучать, прежде, чем Василиса все-таки выходит.
Назад она не оглядывается, и в спину ей будто вколотили стальной прут. Хикеракли хватает духу посмотреть Александру в глаза, и он видит, как тот ему улыбается.
Зимний поздний рассвет красит снег вокруг в синевато-серый. Хикеракли неловко набрасывает ей на плечи плащ, длинный, черный, и в этом наряде она тут же становится скорбной вестницей горя, потерянной и слишком контрастно-яркой для мира вокруг.
Хикеракли предпринимает последнюю попытку:
— Давайте я вас до дома провожу.
Она медленно оборачивается к нему. Из-за угла слышны звуки шагов утреннего обхода и Хикеракли поспешно накидывает на ее голову капюшон, скрывая под ним огненно-рыжую косу. И повторяет тверже, вдруг вспомнив эту прощальную улыбку графа, как будто тот улыбкой этой передал Хикеракли самое дорогое, вверил заботу о ней, велел приглядывать.
— Вам туда нельзя. Ну никак нельзя. Ну вы же сами понимаете, да как вам не понимать?! Ну разве граф бы сам этого хотел? Ну вы хоть о нем подумайте, каково ему будет?
И Василиса вдруг тускло улыбается, впервые за несколько дней. И берет своими ледяными руками руки Хикеракли, так, что у того мгновенно все слова заканчиваются.
— Я желаю тебе, — медленно, словно взвешивая слова, говорит она. — Никогда не узнать того, что чувствую сейчас я. Никогда.
Она отпускает его руки и убирает их под плащ, кутаясь сильнее.
— А теперь я пойду на площадь. А вы, господин Хикеракли, не ходите, не надо. Вы и так очень много для меня сделали. Сделайте теперь и для него — останьтесь ему другом. Ему их очень не хватало в жизни.
Хикеракли не находится с ответом, возможно, впервые в жизни. А она коротко улыбается ему еще раз, разворачивается, и бредет куда-то,
и зимний рассвет медленно схлопывает свою пасть у нее за спиной.
@темы: в конце все умерли. ибо так сказал Автор!, when my demons hide., те миры.